Channel Apps
[Markdown] 

ВЫСОКОЕ НЕБО. Антология русской поэзии: Андрей БЕЛЫЙ

image

В 1905 году, сидя у Блока в Шахматове, Андрей Белый думал о том, как спалить бы дворянские гнёзда, которые он называл «клопиными». Думал и о бомбах — оружии эсеров. Когда московский университет затворился в своих стенах, готовясь держать осаду охотнорядцев, и в лабораториях химфака делали серную кислоту, чтобы лить ее с крыш им на головы — он проскальзывал в ворота и выскальзывал из них, будучи связным и сборщиком денег. И ходил по ночной, опасной Москве с «бульдогом» в кармане, готовясь отстреливаться от погромщиков, а когда все кончилось, обнаружил, что револьвер неисправен.

Энергия била в нем и била его — нервная энергия человека с сапфировыми глазами, говорящего сто слов в минуту, извергающего слова в мир, заливающего мир словами. Длинные его обороты накатывали на жизнь и на людей как шумящие валы. Слово как мания, разговор как экстаз — так он жил, таким был. С Александром Блоком однажды проговорил с семи вечера до семи утра — двенадцать часов подряд. И все время, все время, на каждом витке своей закрученной в спираль жизни, восходящей от сложности к сложности жизни — выяснял отношения.

Это был для него сладкий яд, упоительное мучение — выяснять отношения с мужчинами, с женщинами, с друзьями, с поэтами. Из Москвы специально ездил в Петербург выяснять отношения с Блоком и его женой. Из Петербурга возвращался в Москву, чтобы тут броситься в выяснения отношений с Брюсовым. Из России в 1922 году поехал через разгромленную, разбитую Европу в Швейцарию, окончательно выяснить отношения со своей женой Асей Тургеневой, с которой он расстался в 1916. Был он просто какой-то Гаргантюа выяснений отношений и длинных разговоров, вламывался к людям в квартиры, чтобы, сияя белками на темном от душевной боли лице, говорить о себе, говорить о других в отношении себя. Ходасевич, которому он однажды четыре раза подряд со страшным напором и повторяющимися подробностями рассказал свою историю, упал в обморок.

Сам о себе он сказал, что «рассеянный, а — видит; говорит гладко, а — мимо; во что вперен — о том молчит; слово — велосипед, на котором, не падая, лупит по жизни; а ноги — изранены». Не только ноги, весь он был изранен, весь был в терниях, шипах и колючках нашего непостижимого мира, в котором не умел жить и устраиваться. Писал стихи и романы, умел читать лекции, но не умел самых простых вещей: принести воды, застегнуть запонку, а спадающая с ноги галоша ставила его в тупик: что делать-то? Люди, давящие друг друга плечами, чтобы залезть в трамвай или прорваться к кассе, вызывали у него ужас. Хамов он боялся, избегал и именно поэтому все время нарывался на них. «Жить не умею! Чем же я виноват, что так устроен, что не могу вырывать себе блага; и не умею вне правил проскальзы­вать. Мне жить нельзя».

Рассеянность его была феноменальная, много чего он делал по рассеянности.То палкой на прогулке цеплял девушку и тащил за собой, то перчил суп из чернильницы, то приходил в ярость, не в силах просунуть голову в рукав рубашки, то при прощании галантно целовал руку мужчине, думая, что это женщина.

Треугольник был его жизненной фигурой. Сначала он создал платонический треугольник с Маргаритой Морозовой и ее мужем, миллионером Михаилом Морозовым; ей он писал мистические письма, а его называл Кентавр. Потом это был треугольник с Блоком и Любовью Дмитриевной, мучительный треугольник, в котором он довёл себя — или она довела его? или все довели всех? — почти до безумия и болезни. Сколько сил вложил он в эту любовь, сколько раз был уже уверен, что она уходит от Блока к нему и они едут в Италию, и даже однажды на съемной квартире, где они встречались, сидя рядом с ней на кровати, вынул черепаховый гребень из ее волос — а вот нет! А еще был треугольник с Брюсовым и Ниной Петровской, в руке которой в конце концов очутился револьвер; на грань убийства ставил он партнеров по треугольнику и на грань самоубийства себя. Но мало этого, проехав через пол Европы, он в Швейцарии образовал странный треугольник с Асей Тургеневой и антропософом доктором Штейнером — ещё одно поражение, ещё одна катастрофа его жизни.

Чёрная маска с кружевами и атласное красное длинное домино — так он видел смерть, в таком виде она должна была прийти к нему, такой он ее ждал, пока не излечился от любви и не сказал о Л.Д.: «Кукла». Но горечь осталась — он ведь знал о ее романах. Не с ним, не с ним! Кукла! И в часы отчаяния ходил по квартире в этой чёрной маске.

Язык, которым он думал, чувствовал и говорил, был нечто необычайное и даже сказочное. Как только солнце не называли, а Белый назвал его толстым. Слово «серьезно» писал в письмах «сериозно», так слышал. Вместо «капризничала» — он скажет «капризнила», вместо «улочки» — «ульчонки». У нас с вами утро синее? У него синейшее.Как хороши его «рукоплесменты» и как хорошо-забавен и осязателен его «тугопучный коротышка». Когда люди сидят молча и курят, у него это называется— «посиды с покуром без слов». У нас слякоть и слякоть, всегда в единственном числе, и мы по ней тащимся, а у него люди разбрызгивают слякоти, и так и видишь, как летят из-под галош брызги во все стороны. И тот, кто по обязанности ходит в гости, на его языке «отдувается бессмысленными тэт-а-тэтами».

Но этот его личный, острый и точный, мягкий и резкий язык был только минус сотой ступенькой на пути к языку будущего, который он предчувствовал и слышал, но не мог претворить в звуки и слова, потому что понимал, что гортань человеческая для такого языка ещё не созрела. А в нем будет все, будет шум волн и пение птиц, будет гудение воздуха и шелест листьев, а ещё все звериные голоса тоже будут в будущем синтетическом языке, о котором он говорил с расширившимися сияющими глазами, сам сияющий и открытый до ранимости в этот момент.

Ранимость его была ужасная. Со всеми он был на «вы», включая извозчиков, продавцов и мальчика, приносившего ему воду. Над стариком-носильщиком, тащившим его чемодан, он плакал. Эта его ранимость, наряду с лысиной, сияющими глазами и чем-то детским в выражении взрослого лица, в двадцатые неустроенные советские как магнит привлекала к нему хамов разного пола и рода, которым радостно было над ним покуражиться. Они издевались над этим странным человеком в шляпе и длинном пальто, а он убегал от них в ужасе и отчаянии: хамы... грубияны.

Каждую вещь, которая попадала ему в руки, он обязательно переворачивал, чтобы заглянуть на неё с обратной стороны. Он хотел знать обратную сторону книги, чемодана, трамвайного билета, статуэтки, игрушки. Овраги он видел как воздушные горы, опрокинутые в землю. Иногда, в плохие моменты, обратная сторона оказывалась дурной бесконечностью, как в Берлинском пансионе у Анхальтского вокзала, где он пошёл по коридору и обнаружил, что у квартиры нет конца, потому что за занавешенной дверью оказались новые коридоры, уходившие в другие коридоры, где из дверей на него неприязненно глядели люди обратной стороны. И он снова чувствовал, что мир, в который он попал — его не принимает.

Возбужденный, неумолчный, водопадом изливающийся словами, каждую секунду живущий в нервном возбуждении, с гудящим роем слов в голове, с тиком и током чувств в сердце, он во время разговора вдруг садился на корточки около стула собеседника и сидел так, не переставая говорить. Эту позу он любил. В молодости, читая стихи, мог вдруг лечь на пол или залезть под стол и читать оттуда. Этим перечень его странностей не исчерпывается. В Берлине 1922 года он пил в затрапезном кафе и влюбился в бледную тихую девушку за стойкой. Он поражал ее громогласными речами и безумной эрудицией, которая позволяла ему часами без пауз, пьянея от пива, говорить о Канте, Конте, Пуанкаре, Штейнере, Иванове, Метерлинке, Риккерте, Гауптмане и себе самом. Бедная Марихен считала его профессором. «Он походил теперь на незадачливого выпивающего – не то изобретателя, не то профессора без кафедры». (Борис Зайцев).

Он надевал очки, чтобы спрятаться за ними. Очки как маска. Но спрятать себя не мог, жизнь его все время извлекала из-за маски, взрывала, выбрасывала, крутила, уносила. То он руки раскидывал у стены — меня распинают! я Христос! — то прямо со сцены грозил писателю Тищенко, что «оскорбит его действием», то метался по комнате, изливая потоки слов о том, что не то сказал, что хотел сказать, потому что не то услышали, что он хотел сказать, но сказать не сказал. И прикрывал лысую голову мягкой круглой шапочкой.

Все слетало с орбит, Россия слетела с орбиты, и вместе с ней слетел с орбиты Андрей Белый, который в тягучие ночные часы в берлинском пансионе Крампе складывал фигуры из подаренных кем-то кубиков, выкрикивал стихи в форточку и в голове своей беседовал с Христом. Как и Блоку, ему над грязью нечищенных улиц и над темными провалами жизни мерещилась белая фигура, не касающаяся босыми ногами земли. Истово, страстно жил он, нелепым жил он, пьяным жил он, безумным жил он, в отчаянии своей беспрерывно длящийся жизненной катастрофы жил он и в разрыве между собой и собой. Он двоился в себе, был сам своей оболочкой, в которую же сам же лупил руками и ногами и кричал криком страшным, что не то, не так, не ты, не туда идёшь. «О, обступите — люди, люди:/ Меня спасите от меня».

«Внутри Андрея Белого живет идиотик Борис». Так он определил тех двух, из которых состоял. То Белый брал в оборот идиотика, а то идиотик заводил Белого в дебри наисложнейших мыслей, в темные трясины страдания. Иногда они сливались, декадент Андрей и сын профессора Борис, и, приняв на грудь литр, пускались в пляс. В двадцатые, в век джаза, лысый поэт с глазами, которые кто-то назвал опрокинутыми, бешено и неустанно плясал в берлинских кафе шимми и фокстрот. Остановить его было нельзя, музыка взнуздывала его, и он, к ужасу немцев, изгибался и дрожал всем телом, бился и трясся как в падучей, выкидывал коленца своими большими ногами. Сам он считал, что танцует хорошо. Не были эти танцы ни шимми, ни фокстротом, а были какими-то хлыстовскими радениями в ночных кабаках эмигрантского Берлина. Его жена объясняла танцы «как сознательно выбранное средство не сойти с ума».

Бессонные ночи, когда он в чужой квартире часами все говорил и говорил о завихрениях своей жизни измученным, мечтающим о сне хозяевам, шнапс и бир и хлыстовские танцы в темноватых бирштубах и мысли о Христе, скользящем белыми ногами над грязью, довели его до грани, за которой он уже был не Андрей Белый, а Леонид Ледяной. Все это называлось на его языке — самотерз. Было у него такое слово. На банкете перед его отъездом в Россию, где провожать его собрались писатели и поэты русской эмиграции, он встал во главе стола — огромный, мрачный, с сияющими глазами, и, сжав кулак, объявил, что едет в Россию на распятие, искупать грех всех здесь присутствующих. За всех — на распятие по ухабистой, мучительной, невыносимой жизни едет он, едет на том самом велосипеде, о котором говорил когда-то в былые годы, с израненными ногами, с кровоточащим сердцем и с лысой головой, над которой венчиком летят его легкие седые волосы.

Алексей Поликовский

Фото: Моисей Наппельбаум

——

РОДИНЕ

Рыдай, буревая стихия,
В столбах громового огня!
Россия, Россия, Россия, —
Безумствуй, сжигая меня!
В твои роковые разрухи,
В глухие твои глубины, —
Струят крылорукие духи
Свои светозарные сны.
Не плачьте, склоните колени
Туда — в ураганы огней,
В грома серафических пении,
В потоки космических дней!
Сухие пустыни позора,
Моря неизливные слез —
Лучом безглагольного взора
Согреет сошедший Христос
Пусть в небе — и кольца Сатурна,
И млечных путей серебро,
Кипи фосфорически бурно,
Земли огневое ядро!
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!

Поворовка, август 1917

Андрей Белый

БОЛЬНИЦА

Мне видишься опять —
Язвительная, — ты…
Но — не язвительна, а холодна: забыла
Из немутительной, духовной глубины
Спокойно смотришься во все, что прежде было.
Я в мороках
Томясь,
Из мороков любя,
Я — издышавшийся мне подаренным светом,
Я, удушаемый, в далекую тебя, —
Впиваюсь пристально. Ты смотришь с неприветом.
О, этот долгий
Сон:
За окнами закат.
Палата номер шесть, предметов серый ворох,
Больных бессонный стон, больничный мой халат;
И ноющая боль, и мыши юркий шорох.
Метание —
По дням,
По месяцам, годам…
Издроги холода…
Болезни, смерти, голод…
И — бьющий ужасом в тяжелой злости там
Визжащий в воздухе, дробящий кости молот…
Перемелькала
Жизнь,
Пустой, прохожий рой —
Исчезновением в небытие родное.
Исчезновение, глаза мои закрой
Рукой суровою, рукою ледяною.

Москва, 1921

Андрей Белый

Ты — тень теней…
Тебя не назову.
Твое лицо —
Холодное и злое…
Плыву туда — за дымку дней — зову,
За дымкой дней, — нет, не Тебя: былое, —
Которое я рву
(в который раз),
Которое, — в который
Раз восходит, —
Которое, — в который раз алмаз —
Алмаз звезды, звезды любви, низводит.
Так в листья лип,
Провиснувшие, — Свет
Дрожит, дробясь,
Как брызнувший стеклярус;
Так, — в звуколивные проливы лет
Бежит серебряным воспоминаньем: парус…
Так в молодой,
Весенний ветерок
Надуется белеющий
Барашек;
Так над водой пустилась в ветерок
Летенница растерянных букашек…
Душа, Ты — свет.
Другие — (нет и нет!) —
В стихиях лет:
Поминовенья света…
Другие — нет… Потерянный поэт,
Найди Ее, потерянную где-то.
За призраками лет —
Непризрачна межа;
На ней — душа,
Потерянная где-то…
Тебя, себя я обниму, дрожа,
В дрожаниях растерянного света.

Берлин, 1922

Андрей Белый