ВЫСОКОЕ НЕБО. Антология русской поэзии: Александр БЛОК
В любительском домашнем театре, размещавшемся в сенном сарае, семнадцатилетний Блок играл Гамлета, а шестнадцатилетняя Люба, девочка с золотыми волосами, играла Офелию. Потом они, не сняв театральных костюмов (костюм Гамлета сшила ему бабушка), шли во тьме летней подмосковной ночи — он в чёрном и со шпагой, она в белом и с маленькой игрушечной короной на своём золоте — и видели сквозь ветви на бездонном небе, как летит голубая комета. Театр в ту ночь вышел из сенного сарая и расширился до всего мира, и душа его, отмеченная касанием ночного волшебства, стала душой поэта.
Девочка, в которую он был влюблён, была молчаливой и казалась ему холодной, но он не знал, что по ночам, когда все уже спят, она надевала бальное платье на голое тело, спускалась вниз и зажигала большую люстру. В середине ночи в ослепительном свете она казалась себе ослепительной. Потом сбрасывала платье и обнаженной стояла перед зеркалом, любуясь собой. «Течение своих линий я находила впоследствии отчасти у Джорджоне, особенно гибкость длинных ног, короткую талию и маленькие, еле расцветающие груди». Здесь, рядом с невинной и соблазнительной девочкой, пахнувшей французскими духами Coeur de Jeannette, в нем возникало слитное и при этом разделённое ощущение верха и низа, желания и невозможности осквернить ее и себя исполнением желания, а ещё ощущение прекрасной Вечной Женственности, котороя являла себя в этой золотоволосой дачной Офелии и петербургской курсистке, закладывавшей «Как говорил Заратустра» красным цветком вербены.
В Блоке, его явлении и присутствии, была красота и картинность, завораживающие всех. К невесте он являлся в белом кителе, высоких сапогах и со стеком в руках, на Башню Иванова приходил в сером сюртуке, точно пошитом по фигуре военным портным. Он застывал, как статуя, заложив руку за борт сюртука, прежде чем читать стихи, и дожидался абсолютной тишины со взглядом, который Городецкий называл «каменным»; Гиппиус тоже говорила, что у него была каменность или деревянность в лице и серые невнимательные глаза, хотя другие называли их синими и голубыми, а Белый говорил про них — «его голубые фонари». Читая стихи, он закидывал голову назад. Голос у него был медленный и глухой. А кто-то говорит, с металлическим отзвуком.
Женское он отличал от женственного. Женское это моды, юбки, кокетство, сладкий запах, тёмные желания, которые он называл «астартизмом», а женственное это чистота и мечта, поклонение и служение, так легко, так свободно претворяющиеся в стихи. В стихах его, как в серебряном сите, очищалась и становилась волшебно-прекрасной жизнь. Тех, в кого он был влюблён, он уговаривал претворить себя в тайну и утверждал, что на чёрном плаще видит звезды. Но он ошибался, звёзд на плаще не было, неба не было, а были женщины, которые хотели, чтобы их просто, по человечески любили. И все сливалось в городе белых ночей и в кружении жизни. «Вечером — «Кабачок смерти» в кинематографе и такая красавица в трамвае, что у меня долго болела голова».
Выше, выше, туда, где любовь превращается в сияние, где в ней нет ничего плотского. Туда стремился он всю жизнь. Он хотел изъять из любви тело с его желаниями, потому что чувствовал в животных желаниях пошлость. «Хочется святого, тихого и белого». Весь мир для него был залит пошлостью, пошлостью плотских желаний и страстей, неизбежной пошлостью постели. Поэтому он изымал из человеческого мира свою Прекрасную даму. Она пусть будет выше этого, вне этого. Но ускользнуть из мира и от людей не удавалось, именем Незнакомки называли себя шлюхи, гулявшие по Невскому и с намёком спрашивавшие мужчин: «Незнакомочку не хотите?»
И поэтому — ниже и ниже, по ночам в затрапезные ночные трактиры и на лихачах в рестораны и на вокзалы, где он пил водку (во время войны из грязных чайных чашек) и проваливался в дикие и тёмные приключения с проститутками (он давал им свои визитные карточки), акробатками, цыганками. Ночью «под проливным дождем на платформе та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку — смуглую, с длинными пальцами — всю в броне из колючих колец».
Его жена объясняла его отталкивание от любви, нежелание любви, уклонение от любви, перевод любви в высокую сферу, где любви к женщине уже нет, а есть только отвлеченная идея и много слов, психологической травмой, полученной в молодости. «Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это — платная любовь, и неизбежные результаты — болезнь... Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания...» Но это слишком мало и узко, и публичным домом всего Блока не объяснишь. Он отрывал себя не только от желаний, периодически переполнявших его едкой злобой, почти бешенством, не только от жаркой и жалкой толкотни тел, но и от чего-то несравнимо большего: от жизни человеческой, от ее жалкости и тщетности, от самовлюбленной говорильни и мелкой хитрости, которые он презрительно называл «словесным кафешантаном». Он уходил вверх, в утонченный мир чистых строк и символов, а земная пошлость тянулась и поднималась за ним мутным облаком.
«Надо всем — белые ночи. Люба, Люба! Что же будет?»
А будет вот что. Когда-то студент в университете обозвал Блока «подлецом» за то, что он аполитично пошёл сдавать экзамен в тот момент, когда студенты объявили стачку. Но в 1905 году он уже грубо кроет солдат и хочет знать, «когда же нас всех перережут». Ходит с красным флагом по улицам, по вечерам читает стихи в комнате, освещённой свечами, воткнутыми в бутылки (электричество отключено) и ждёт революции как избавления. А в 1918 голодном году мучается от отсутствия хлеба, тогда как его Прекрасная дама тоже мучается, стоя на коленях над постеленными на пол газетами, на которых она, плача от отвращения, чистит селедку. И исчезают в обмен на четвертушки хлеба ее цветные платки, ее бусы из жемчуга, пустеют все пять сундуков ее нарядов.
Жизнь как мерзость, люди как мерзость — это тайный Блок, предпоследний и последний Блок наедине с собой. «Любимое занятие интеллигенции — выражать протесты: займут театр, закроют газету, разрушат церковь — протест. Верный признак малокровия: значит, не особенно любили свою газету и свою церковь». Профессора — это «глупое профессорьё». И даже соседскую девушку ненавидит: «В голосе этой барышни за стеной — какая тупость, какая скука: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают. Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет.
Ожеребится эта — другая падаль поселится за переборкой, и так же будет ныть, в ожидании уланского жеребца».
Это пишет певец вечной женственности, сказавший о любви самые тонкие слова, ощущавший мистическую тайну в своей жене и в России. «О Русь моя, жена моя, до боли...» Но отлетает в сторону, как истрепанная тряпка, мистика петербургского поэта, который однажды зимним днём, проезжая по городу в конке, увидел перед собой огромную бабу с белой вуалью на лице, под которой на месте носа и глаз были чёрные провалы — и ощутил близкое присутствие черта. Все отлетает, мистика, историография, Прекрасная дама, Снежная Маска, страдание в Балаганчике и сам Балаганчик — и что остаётся?
Внешне ничего этого в нем нет, все скрыто и запаяно в замкнутом образе. Внешне он всегда, во все годы и во всех местах своей жизни — на сцене, читая стихи, и в притоне, в пьяном угаре — сдержанный, молчаливый, благожелательный джентльмен. И потом еще и смиренный. Зинаиде Гиппиус, разорвавшей с ним отношения из-за того, что он поддержал большевиков, он в трамвае целует руку.
Блок слышит жизнь, это верно, но что он в ней слышит своим острым слухом, что он в ней чувствует своим нервным, чувствительным нутром? Борьбу арийского и семитского начала. Не предчувствует ли он фашизм, который в 1918 году ещё и Гитлер не придумал? Он ненавидит Европу, демократию, «учредилку», все эти скучные формы, нужные только для буржуа; и мечта быть арийцем, мечта быть варваром. «Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец».
Глубже, глубже должна идти революция, оставляя на поверхности митинги, собрания, либеральные разговоры, партии, учредилки, всю эти мертвые и пустые формы, глубже, туда, где переворачиваются гигантские валуны, подламываются огромные колонны и подобно тучам саранчи идёт на Европу Азия. Туда надо идти и брести, пусть с подведённым от голода животом и ввалившимися щеками, пусть с воспалённым мозгом и лихорадочно блестящими глазами, но туда, в эту стихию, чтобы там наконец задушить и убить невыносимую, извечную, засевшую в жизни и в его крови всегда мучившую его пошлость. А кто не хочет туда идти, кто не хочет собственной гибели и ницшеанской гибели мира, кто цепляется за формы и формочки, те «трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи».
Так он слышит музыку сфер, она же музыка революции, она же песнь демонизма. «Но демонизм есть сила. А сила — это победить слабость, обидеть слабого».
Поэтому, когда крестьяне жгут его любимое, родное Шахматово, сапогами топчут его юношеские стихи, они правы. Они обижают слабого. Обрывки с пепелища ему привезли в Петербург. «На некоторых — грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И все». Поэтому, когда грубые люди в кожанках уводят в тюрьму профессоров, они правы, они обижают слабого. О том же и Гумилёв, подошедший к нему после одного из заседаний, на которые был богат 1919 год, и сказавший, что гунны, исчезнувшие в истории, нашлись. Это — Совдепы.
Нам не понять, не ощутить всеми собой огромное, ужасное, катастрофическое падение с изысканной высоты Серебряного века в грязь и холод революции. Это —«темномордое» (словечко из его дневника, сказанное по другому поводу) время. Вместо изящных виньеток журнала «Аполлон» — красные флаги над разбитыми окнами. Вместо «золотого, как небо, аи» — три бутылки аптечного спирта, которые раздобыл издатель Алянский, чтобы выпить с Белым и Блоком. Вместо хорошо прожаренных бифштексов в ресторанах, горячий воздух над которыми «дик и глух» — форшмак из фиолетовой мерзлой картошки. Вместо комфортной жизни в тёплой квартире — необходимость таскать на горбу связки дров из подвала, постоянный озноб и тяжелый сон не раздеваясь, в одежде.
К весне 1921 года Блок забыл свои прошлые стихи. Иногда он просил почитать их ему и слушал внимательно. Уходили, истаивали, исчезали не только прошлые стихи — уходила из памяти вся его собственная прошлая жизнь с замысловатыми каламбурами Сологуба и душистой папироской в руке Гиппиус, с пьяным Бальмонтом и говорливым Белым, с радостью-страданием, мыслями о Прекрасной даме и том высшем, возвышенном и тонком, что... Теперь страданием было — остаться без пайка. И мерзнуть, не достав дров для печки. Впрочем, у того, кто прежде носил серый сюртук и артистическую блузу, теперь был хороший, ладный тулуп и в комнате большая кочерга.
Однажды он закрыл за собой дверь, взял кочергу и тяжелыми ударами расколотил статуэтку белоснежного Аполлона.
«Изозлился я так, что согрешил: маленького мальчишку, который, по обыкновению, катил навстречу по скользкой панели (а с Моховой путь не близкий, мороз и ветер большой), толкнул так, что тот свалился. Мне стыдно, прости мне, господи».
«Россия для меня все та же — лирическая величина. На самом деле ее нет, не было и не будет». Была она «как слезы первые любви», а стала «поганая, гугнивая, родимая матушка-Россия, как чушка». А что есть и будет? В своём отчаянии, в своём нервном и голодном измождении, в своём погружении на дно распада, в своей ненависти ко всем и боли за всех этот сжегший себя, сгоревший человек ничего уже не чувствовал и не видел, кроме вымерших, чёрных, завьюженных снегом улиц и вневременного патруля, состоящего из разбойников и убийц.
Впереди — Иисус Христос. В белом венчике из роз? Блок молился Ему и своей жене, своей несчастной и отвергнутой им Любе, которую называл «милой». «Милая сегодня мыла свои золотые волосики». Храм и женщина, Высшее Существо и Прекрасная дама, высокий слог и лечение ртутью были для него связаны — с самого начала, когда она ещё не была его женой и они встречались в боковом притворе Казанского собора и сидели долго и молча перед темной иконой Божьей матери. «Она уходит, передо мной — «грань богопознания». В этом человеке идёт страшный химический процесс разложения жизни, культуры, цивилизации, религии, всего, всего. Все в глубине его перекручивается, закручивается, разлагается, а потом из чёрной жижи вылепливается заново и наново в каких-то страшных формах, предвещающих будущее — Богодьявол, человекотварь, святой грешник, божественный гермафродит.
«Входит Иисус (не мужчина, не женщина). Грешный Иисус».
«Нагорная проповедь — митинг».
«У Иуды — лоб, нос и перья бороды, как у Троцкого».
«Тут же — проститутки».
——
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины
И раздается женский визг,
А в небе, ко всему приученный
Бессмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной
Как я, смирен и оглушен.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!» кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
Александр Блок
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь — начнешь опять сначала
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Александр Блок