Channel Apps

БОГ ОТЛОЖИЛ МЕНЯ ДО ВРЕМЕНИ

4186919.jpg

В своих стихах и мечтах поэт-эмигрант Борис Поплавский видел Христа то пассажиром ночного трамвая, то бродягой, спящим под мостом


Поплавский всегда носил черные очки. Даже в ночных кафе на Монпарнасе, в «Ротонде» и «Наполи», он сидел в окружении собеседников и собутыльников в черных очках, которые как будто скрывали что-то главное и тайное в нем. Хотел ли он спрятаться за черными стеклами? Хотел ли он выделиться черными стеклами? «Какое счастье не иметь лица», — написал о нем один его знакомый. А другой сказал, что у него было лицо «скорее футбольного чемпиона, чем поэта».
Люди, которым удавалось увидеть его без черных очков, бывали поражены его глазами. Газданов в некрологе написал, что глаза Поплавского были «очень чужие и очень холодные». «Это были странные, неприятные глаза, производившие на многих просто отталкивающее впечатление. В них совсем не отражалась его душа — душа поэта» (Одоевцева).
Последние годы жизни он вместе с родными жил в будке, построенной на крыше огромного гаража фирмы «Ситроен». Отец давал уроки и брался за случайные работы, мать шила, брат оставил мечту о Сорбонне и сел за руль такси, сестра уехала в Африку (и умерла в Китае). Нищее эмигрантское жилье, теснота, полуголодный быт, когда котлеты из риса — праздник. Все бились за жизнь, за заработок, за кусок хлеба. А он нет. «Работать… Я — работать?.. Да разве иппогрифы, единороги и Левиафаны работают…»
Поплавский целыми днями лежал с закрытыми глазами на зеленом продавленном диване с торчащими пружинами, сжимая в левой руке часы, по которым отмечал минуты внутреннего молчания.
Родные думали, что он спит. Но он не спал, он медитировал и молился. Оживал к ночи, уходил из дома и пропадал в кафе до рассвета. Там местному сброду — называл их «элегантные негодяи» — читал стихи. «Он читал небрежно, читал в нос, без малейшего желания прельстить слушателя» (Бахрах). Голос у него «был обиженный, почти плачущий» (Одоевцева). Под звук его бубнящего голоса кафе взлетало в небесные выси, переходило из ординарного мира в неординарный. «Но Христос, склонившийся над Летой, В отдаленьи страшном слушал нас».
Раз в две недели он ходил в мэрию и получал там мизерное пособие безработного — 7 франков в день. Он носил обсыпанный табаком нелепый костюм, который Газданов, называвший его Боб — «Бедный Боб!» — описывал как «смесь матросского и дорожного». Другой мемуарист запомнил его несвежую рубаху и рваный свитер. «Пил воду из стакана, пахнущего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком брошенной хозяином папиросы». Это он сказал сам о себе. Так и жил.
Мальчиком шестнадцати лет, в 1920 году, в Константинополе, по дороге в Париж, он привел ночевать в свою тесную каморку пять бездомных русских эмигрантов, офицеру на улице дал 50 пиастров, хотя у них с отцом у самих денег не было. «Увидел собаку, в отвороте пальто принес домой. Она спала у меня за пазухой». В Париже с болью замечал сальные галстуки и потертые шляпы русских эмигрантов. На одном из литературных вечеров, где выступающие говорили о высоких материях, вышел на сцену и гласом вопиющего в пустыне требовал сочувствия к грузчикам и проституткам. Есть свидетельство, что три франка из своих семи он отдавал другу.
Герой его прозы Аполлон Безобразов — это он и есть, Боб Поплавский, «здоровый юноша больного человечества», уродливый и прекрасный одновременно, неряшливый и щеголявший четким пробором, бледный от ночного образа жизни и при этом имевший мощную шею и перетренированные руки в бицепсах, потому что занимался боксом и ходил в гиревой клуб, где выжимал гирю весом 55 кг. Несочетаемые вещи, но в том, что этот сюрреалист и боксер делал из своей жизни, несочетаемое сочеталось.
Миллионный поток людей, покидавших Россию в конце Гражданской войны, смыл его с кромки России и добросил до Парижа, где они с отцом очутились без вещей и денег. Поплавский попытался зацепиться за французскую жизнь, пробовал учиться в Сорбонне, бросил. Хотел стать таксистом, но долго учиться, не захотел.
Продавал на улицах газеты, не понравилось. Крутил ручку машинки, производящей помаду на парфюмерной фабрике, измучился. А больше и пробовать ничего не стал, дал силе тяжести опускать себя на дно, туда, где в ночных кафе собирался сброд и люд.
Герой его прозы Аполлон Безобразов — это он и есть, Боб Поплавский, «здоровый юноша больного человечества», уродливый и прекрасный одновременно, неряшливый и щеголявший четким пробором, бледный от ночного образа жизни и при этом имевший мощную шею и перетренированные руки в бицепсах, потому что занимался боксом и ходил в гиревой клуб, где выжимал гирю весом 55 кг. Несочетаемые вещи, но в том, что этот сюрреалист и боксер делал из своей жизни, несочетаемое сочеталось.

Миллионный поток людей, покидавших Россию в конце Гражданской войны, смыл его с кромки России и добросил до Парижа, где они с отцом очутились без вещей и денег. Поплавский попытался зацепиться за французскую жизнь, пробовал учиться в Сорбонне, бросил. Хотел стать таксистом, но долго учиться, не захотел.
Продавал на улицах газеты, не понравилось. Крутил ручку машинки, производящей помаду на парфюмерной фабрике, измучился. А больше и пробовать ничего не стал, дал силе тяжести опускать себя на дно, туда, где в ночных кафе собирался сброд и люд.
Здесь, в резком свете ламп, за столами с кофе и вином, он проводил ночи в бесконечных разговорах с русскими людьми всякого рода: офицерами, ставшими анархистами, поэтами, работавшими малярами, алкоголиками, трактовавшими Библию и Толстого. Христос, Джойс, Пруст, Лао-цзы, Далай-лама, авиация с ее рекордами и бокс с его чемпионами были темами разговора. Он — «атлетический босяк» — был королем ночных запойных бесед. Но пусть сам расскажет, как блистал в клоаке: «Ночью, в кафе, среди табачной гари, сквозь ледяное окно монокля — блестящее, зловещее ошаление остроумия, выдумки, баснословные рассказы… Ниспровержение всего, утверждение чего попало, великолепное презрение к последовательности и стихи изо всех карманов…»
Поплавского унесло из России в шестнадцать лет, и поэтому он не знал России, не помнил ни ее золотых куполов, ни ее уютных полянок и ордынок, ни того благолепия жизни, о котором писал Шмелев в «Лете господнем». Странным отголоском России была в нем любовь к снегу, падающий снег завораживал его и погружал в транс, а еще в девушке Кате он однажды заметил «собачий, русский, родной жест, и снова ему захотелось в Россию, все ледяное европейское барство скатилось с плеч, и он чувствовал себя русским всклокоченным студентом с противоречивыми убеждениями».
Кроме снега, медленно опускающегося на московские крыши, кроме смутной памяти о сонном Страстном и веселом Кузнецком — за спиной у него ничего не было. И впереди тоже не было ничего.
Пустоту настоящего и пустоту будущего он чувствовал вокруг себя и через эту пустоту кричал и карабкался, пытаясь выбраться к смыслу, к вере, к самому себе, а может, к Богу, который был то вне, то внутри, то холодным безличным сиянием, то теплым комком в груди. Его дневники полны мыслей о Христе, которого он в своих стихах и мечтах видел то пассажиром ночного трамвая, то бродягой, спящим под мостом. И спрашивал Его: «Неужели ты участвовал в создании всего этого?» Ответа не было. В пустоте человеку в черных очках и рваных ботинках, с жесткой улыбкой и «белыми зубами, бесплатно починенными у русской докторши, покровительствующей эмигрантской поэзии», не на что было опереться. Человек, ничего, кроме снега, не помнящий о России, он и с Францией никак не был связан — разве что семью франками. «Я по-прежнему киплю под страшным давлением, без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей…»
К тридцати годам — а прожил он 32 — у Поплавского, научившегося жить, сокращая потребности — ботинки покупал на толкучке и сам стирал свои вещи — был один изданный сборник стихов и кипа тетрадей с прозой, дневниками, заметками. В стихах его тоска пустоты и мир искаженных чувств и вещей, который сам он назвал «дирижабль неизвестного направления». И язык его холоден и неловок, в нем что-то неумелое, негибкое, словно он сохранил знание синтаксиса и грамматики, но потерял живую душу русского языка.
И этим холодным, негибким языком он в пустоте безвоздушного пространства своей жизни говорил вещи, от которых больно. «Спи. Усни. Любовь нам только снится, Ты, как счастье, никому не нужен».
Потерянный среди людей, кричащий и стонущий в своих тетрадках от одиночества, он всей душой рвался к Богу и молил Его стать ему другом. Лежа на диване, чувствуя осуждающие взгляды родных, которые не могли понять его бездействия в жизни, он страстными молитвами открывал дверь за дверью, но последнюю открыть не мог. Пот покрывал его лоб, тело каменело в напряжении. «Наконец он неловко слезает с дивана и на коленях, мокрый, грязный, всклокоченный, дико указывает рукою на какое-то место на стене: «Вот, Ты здесь, Ты здесь. Будь благословен, это я Тебя благословляю. Живи, живи, живи всегда…» Но молчит стена, не откликается. «Отсутствие благодати. Молитва впустую».
В Париже он ходил молиться в церковь и за мудростью к индийскому гуру Кришнамурти. Медитация предваряла молитву. Это была практика сосредоточения, когда, лежа на своем испытанном зеленом транспортном средстве, слыша шум пролетающего мотоцикла на улице и голоса близких, он страшным усилием воли сосредоточивал себя в точку и переносил в иной мир. Все это доводило его до ярости и отчаяния, а иногда до слабости и просветления. «Сидел на улице и плакал».
Бог был частью его внутреннего мира, такой же реальный, как женщины, которых он любил, как французский чиновник с русской фамилией Федоров, выписывавший ему семь франков. Он вел с Ним разговоры внутри себя и записывал их в дневнике. Иногда он думал, что принадлежит Богу, что Бог избрал его для себя, как султан в гарем: «Бог как будто отложил меня до времени»; иногда бросал Ему упреки и часто вступал с Ним в споры. «Никогда еще так темно не было между Богом и мною. Темные, долгие, упорные молитвы без толку, однообразная жвачка, упрек Богу, обида на Него».
А может, все не так трудно и трагично, как он чувствовал и думал? Может, не нужны мучительные неловкие стихи, которые он переписывал по сорок раз, лишая их жизни, не нужны сосредоточение медитаций и истовая судорога молитв, а все проще и легче? «Я делал все это машинально, сам не знаю как» (из французской песни 20-х годов), — отвечает человек на Страшном суде. Судия улыбается и, дав ему подзатыльника, пропускает в рай». Так запомнил слова Поплавского его друг граф Татищев, с которым он гулял по садам в окрестностях Парижа. Друг сохранил его тетрадки со стихами, дневниками и двумя романами. Был и третий, но исчез, потерян.
Смерть Поплавского в Париже в 1935 году одни сочли самоубийством, другие приключением, в которое он ввязался, согласившись с сумасшедшим французом попробовать самодельную смесь для воспарения души.
Правда неизвестна и никогда не будет известна. Но может быть, когда он мертвым лежал в кальсонах на своем зеленом дырявом диване, в изголовье которого стоял его плачущий отец, он в это же время получал от Того, к которому так отчаянно стремился, легкий подзатыльник — шутливое наказание за неудачно прожитую жизнь — и с ощущением наконец-то явившегося счастья проходил в последнюю дверь.